Все лето у него проходило с гостями. Какую-нибудь старуху где-нибудь Поймает, приведет, посадит, угостит ее, послушает, что она будет говорить про прошлое время. Ему было интересно. В прошлое время кровать не называли
кроватью, а «коник». Как это коник понять? На чем спать? На конике. Ему интересно было знать. Везде он так всех послушал, и стариков, и старух, везде узнал, кто как живет, кто как понимает. Один раз пришлось так. Был под горой, играл с ребятами. Идет из-под горы — старики собрались, толкуют о святом отце Серафиме. Посмеялся с мужиками, что о. Серафим табаку обнюхался. Все подняли смех. Не сказать, что религиозный был, но все-таки я его водила в детстве куда надо. Приучала. Мы — люди старые, так было нужно. А сейчас — другое время.
...Приехал домой, читал стихи мне. Уж он был знаменитым поэтом. Но он стал читать «Москву кабацкую», мне не понравилось это. Я обвинила его — не нужно это. А он говорит: «Мама, я как вижу, так и пишу, вы меня не вините. У поэта ни одно слово не должно лишнее быть». Больше я ему ничего не сказала. Я больше его не знаю.
Жил хорошо, слушался во всем, не отказывал мне ни в чем и не безобразничал, как другие. Все восхищались.
Приезжал в деревню знаменитым поэтом и читал стихи крестьянам.
До 1921 года Сергей приезжал домой каждое лето, но воспоминания о нем у меня слились воедино. Помню, как к его приезду (если он предупреждал) в доме у нас все чистилось и мылось. Брат был самым дорогим гостем. В нашей тихой, однообразной жизни с его приездом сразу все менялось. Даже сам приезд его был необычным, и не только для нас, а для всех односельчан. Сергей любил подъехать к дому не на едва семенящей лошадке, как приезжали обычно другие, а на лихом извозчике, как тогда говорили, на «лихаче», а то и на паре. Приезжал Сергей, и в доме сразу нарушался обычный порядок: на полу — раскрытые чемоданы, на окнах — книги. Даже воздух в избе становился другим.
На следующий день происходило переселение. «Зал» (большая передняя комната) отводился Сергею для работы, а в амбаре он спал. На его столе, за которым он работал, лежали книги, бумага, карандаши (Сергей редко писал чернилами), стояла настольная лампа с зеленоватым абажуром, пепельница, появлялись букеты цветов.
Остались в моей памяти некоторые песни, которые он, устав сидеть за столом во время работы, напевал, расхаживая по комнате, заложив руки в карманы брюк или скрестив их на груди. Он пел «Дремлют плакучие ивы», «Выхожу один я на дорогу», «Горные вершины», «Вечерний звон».
Помню, как ходил Сергей: легкой, слегка покачивающейся походкой, немного склонив свою кудрявую голову. Красивый, скромный, тихий, но вместе с тем очень жизнерадостный человек, он одним своим присутствием вносил в дом праздничное настроение.
Его всегда тянуло к нам, к своей семье, к домашнему очагу, к теплу родного дома, к уюту. Сергея всегда тяготила семейная неустроенность, отсутствие своего угла, которого он, в сущности, так и не имел до конца своей жизни... Зато много было у Сергея рано свалившихся на него забот о нас — близких ему людях. Характер у Сергея был неровный, вспыльчивый. Но, вспылив, он тотчас же отходил — сердиться долго не мог.
Сергей был человеком общительным, любил людей, и около Сергея их всегда было много.
Редкий день проходил у нас без посторонних людей. В конце февраля 1925 года Сергей приехал в Москву с Кавказа всего лишь на один месяц, но за этот месяц у нас перебывало столько людей, сколько к другому не придет и за год.
В основном это были поэты и писатели, с которыми Сергей дружил в последние годы...
Познакомилась я с С. А. Есениным в 1913 году, когда он поступил на службу в типографию товарищества И. Д. Сытина в качестве подчитчика (помощника корректора). Он только что приехал из деревни, но по внешнему виду на деревенского парня похож не был. На нем был коричневый костюм, высокий накрахмаленный воротник и зеленый галстук. С золотыми кудрями он был кукольно красив, окружающие по первому впечатлению окрестили его вербочным херувимом. Был очень заносчив, самолюбив, его невзлюбили за это. Настроение было у него угнетенное: он поэт, а никто не хочет этого понять, редакции не принимают в печать. Отец журит, что занимается не делом, надо работать, а он стишки пишет. Выл у него друг, Гриша Панфилов (умер в 1914 году), писал ему хорошие письма, ободрял его, просил не бросать писать.
Ко мне он очень привязался, читал стихи. Требователен был ужасно, не велел даже с женщинами разговаривать — они нехорошие. Посещали мы с ним университет Шанявского. Все свободное время читал, жалованье тратил на книги, журналы, нисколько не думая, как жить.
Первые стихи его напечатаны в журнале для юношества «Мирок» за 1913—1914 годы.
Первые месяцы жизни поэта в Петрограде не были плодотворными: рассеянный образ жизни и небывалый успех на время выбили его из колеи. Помню, он принимался писать, но написанное его не удовлетворяло. Обычно Есенин слагал стихотворение в голове целиком и, не записывая, мог читать его без запинки. Не раз, бывало, ходит, ходит по кабинету и скажет:
— Миша, хочешь лослушать новое стихотворение?
Читал, а сам чутко прислушивался к ритму. Затем садился и записывал.
Интересно было наблюдать за поэтом, когда его стихотворение появлялось в каком-нибудь журнале. Он приходил с номером журнала и бесконечное количество раз перелистывал его. Глаза блестели, лицо светилось.
Прочитанное вслух стихотворение казалось вполне законченным, но когда Сергей принимался его записывать, то делал так: напишет строчку — зачеркнет, снова напишет — и опять зачеркнет. Затем напишет совершенно новую строчку. Отложит в сторону лист бумаги с начатым стихотворением, возьмет другой лист и напишет почти без помарок. Спустя некоторое время он принимался за обработку стихов; вначале осторожно. Но потом иногда изменял так, что от первого варианта ничего не оставалось.
Есенин очень много внимания уделял теории стиха. Он иногда задавал себе задачи в стихотворной форме: брал лист бумаги, писал на нем конечные слова строк — рифмы — и потом, как бы по плану, заполнял их содержанием.
Мне хотелось определить, понимает ли он, каким огромным талантом обладает. Вид он имел скромный, тихий. Стихи читал своеобразно. Приблизительно так, как читал их и позже, но без того пафоса, который стал ему свойствен в последующие годы. Казалось, что и сам он еще не оценил самого себя. Но это только казалось, пока вы не видели его глаз. Стоило вам встретиться взглядом с его глазами, как «тайна» его обнаруживалась, выдавая себя: в глазах его прыгали искорки. Он был опьянен запахом славы и уже рвался вперед. Конечно, он знал себе цену. И скромность его была лишь тонкой оболочкой, под которой билось жадное, ненасытное желание победить всех своими стихами, покорить, смять.
Есенин начал, теперь уже без всякого волнения, читать стихи громко, уверенно, со своим всегдашним мастерством. Так бывало и прежде. Стоило слушателям услышать его проникновенный голос, увидеть неистово пляшущие в такт стихам руки и глаза, устремленные вдаль, ничего не видящие, ничего не замечающие, как становилось понятно, что в чтении у него нет соперника. После каждого прочитанного стихотворения раздавались оглушительные аплодисменты. Публика неистовртвовала, но теперь уже от восторга и восхищения. Есенин весь преобразился.
У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые.
Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения. Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства «Песни песней», «Калевалы» и «Слова о полку Иго-реве».
У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся — корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.
Ему 18. Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко по-мужицки, ссуту-лясь; лицо обыкновенное, скорее приятное; низколобый, нос «пипочкой», а монгольские Глаза чуть косят. Волосы светлые, подстрижены по-деревенски, да и одет еще в свой «дорожный» костюм: синяя косоворотка, не пиджак — а «спинжак», высокие сапоги.
Народу было мало, когда он заявился. Вновь приходившим мы его тот час рекомендовали; особенного стеснения в нем не замечалось. Держал себя со скромностью, стихи читал, когда его просили, охотно, но не много, не навязчиво: три-четыре стихотворения. Они были недурны, хотя еще с сильным клюевским налетом, и мы их в меру похвалили. Ему как будто эта мера показалась недостаточной. Затаенная мысль о своей «необыкновенности» уже имелась, вероятно: эти, мол, пока не знают, ну да мы им покажем...
Понемногу Есенин оживляется. За столом теперь так тесно, что места не хватает. Писатель, тоже «из народа», совсем не юный (но, увы, не «знаменитый»), присоединился к Есенину, вовлек его в разговор о деревне, — чуть ли не оказались они земляками. В молодом Есенине много еще было мужицко-детского и не развернувшейся удали — тоже ребяческой. Кончилось тем, что «стихотворство» было забыто и молодой рязанец, — уже не в столовой, а в дальней комнате, куда мы всем обществом перекочевали, — во весь голос принялся нам распевать «ихние» деревенские частушки.
И надо сказать — это было хорошо. Удивительно шли и распевность, и подчас нелепые, а то и нелепо-охальные слова к этому парню в «спинжаке», что стоял перед нами, в углу, под целой стеной книг в темных переплетах. Книги-то, положим, оставались ему и частушкам — чужими; но частушки, со своей какой-то и безмерной — и короткой, грубой удалью, и орущий их парень в кубовой рубахе решительно сливались в одно.
Странная гармония. Когда я говорю «удаль» — я не хочу сказать «сила». Русская удаль есть часто великое русское бессилие.
Я никогда не встречал человека, так любящего жизнь, по-звериному любящего, как Есенин. Ни у кого я не наблюдал такого страха перед смертью, как у него. Особенно в самые страшные годы Октября, когда повсюду смерть мельтешилась. Смерть. Он боялся быть случайно убитым, боялся умереть от тифа, от испанки, от голода... Боялся даже проходить мимо полуразрушенных (в то время частных) домов, чтоб кирпич не свалился ему на голову, чтоб качающаяся балка не сорвалась и не придавила его. Он ужасно боялся случая — Смерти.
В шутку, помню, я наставил на него старинный без курка, со сквозной дырой в дуле, пистолет. Тот самый пистолет, которым мы с ним не раз заколачивали гвозди, кололи орехи. Пистолет, который в лучшем случае служил нам молотком. Побледнел вдруг, передернулся весь. И, защищая развернутой ладонью мигающий прищур свой, как бы в ожидании выстрела, скороговоркой заикнулся: «Брось, брось» — и, вырывая из рук моих этот молоток, уверял меня, что от таких шуточек немало случаев бывает, и в газетах об этом часто пишут.
Есенин вошел в нашу отечественную поэзию со стихами о деревенской Руси. За исключением последнего периода творчества, у Есенина почти нет лирики любви. Место любимой у поэта занимает Русь, родина, родной край, нивы, рощи, деревенские хаты:
Если крикнет рать святая: —
Кинь ты Русь, живи в раю!
Я скажу: не надо рая,
Дайте родину мою.
Русь Есенина встает в тихих заревых вечерах, в багрянце и золоте осени, в рябине, в аржаном цвете полей, в необъятной сини небес. У поэта преобладает золотое, малиновое, розовое, медное и синее. У него даже лес вызванивает хвойной позолотой. «О Русь, малиновое поле и синь, упавшая в реку». Поэт хорошо воспринимает также осеннюю грусть, журавлиную тоску сентября, древность наших вечеров, заунывность наших песен, печаль наших туманов, одиночество и забытость наших хат, солончаковую тоску, немоту синей шири.
Русь Есенина в первых книгах его стихов — смиренная, дремотная, дремучая, застойная, кроткая, — Русь богомолок, колокольного звона, монастырей, иконная, канонная, Китежная. Правда, поэт знает и чувствует темноту этой Руси, он слышит звон кандалов Сибири, называет свою страну горевой, но вдохновляет его в «Радунице», в «Голубени» не это. Деревенский уклад, деревенский быт взяты поэтом исключительно с идиллической стороны. В хатах пахнет драченами, квасом, тихо ползают тараканы, «старый кот к махотке крадется на парное молоко», «из углов щенки кудлатые заползают в хомуты». В поле «вяжут девки косницы до пят», косари слушают сказы стариков. Сохнет рожь, не всходят овсы: нужен молебен. Все тихо грезит, все издавна отстоялось, прочно осело; ничто и никто не угрожает твердости этого уклада. От этой неподвижности хаты, овины, поля, речки, люди, животные кажутся погруженными в полусон, в полуявь. Даже такие «случаи»; как набор рекрутов, не нарушают этой идиллии. Рекруты играют в ливенку, гоняются за девками, развеваются платки, звякают бусы. Сотники оповестили под окнами идти на войну. Безропотно, безответно, покорно собираются пахари класть животы свои на поле брани.
Конечно, деревня далека была от этой безжалобности, беспечальности и кротости.
Анализ первоначальных психологических моментов, из которых складывалась поэтика Есенина до революции, был бы неполным и односторонним, если не упомянуть и не учесть поэтических чувств его совсем другого характера. Кротость, смирение, примиренность с жизнью, непротивленство, славословия тихому Спасу, немудрому Миколе уживаются одновременно с бунтарством, с скандальничеством и прямой поножовщиной:
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
Поэт говорит о том, что он полюбил людей в кандалах, не ведающих страха, их грустные взоры со впадинами щек. Позднее эти настроения усилились, окрепли и вдохновили его на «Песни забулдыги», «Исповедь хулигана», «Москву кабацкую». Есенин вспоминает себя забиякой и сорванцом и утверждает: «если б не был я поэтом, то, наверно, был мошенник и вор». Есть в этом опоэтизировании забулдыжничества нечто от деревенского дебоша парней, от хулиганства, удали, отчаянности, от неосмысленной и часто жестокой траты сил, а это, в свою очередь, связано с нашей исторической пугачевщиной и буслаевщиной. При этом забулдыжничество юродиво сочетается со смиренностью, молитвой и елеем: нигде нет столько разбойных и духовных песен, как в нашем темном прошлом.
Поэту мерещится, что революция несет с собой новый Назарет. Назарет этот сойдет на землю новым Спасом: «Новый на кобыле едет к миру Спас». Он сойдет на землю, напоит наши будни молоком, преобразит чудесно мир. О чудесном госте и сеятеле у Есенина — в «Пришествии», в «Преображении», в «Октоихе». Поток звонких рифм, каскад причудливых образов (орнамент), но цельной картины нового рая не получается, да и самого рая нет. Остается отпечаток душевной сдвинутости, перетряски, приподнятости, какого-то сверхумного пафоса, ожидания необыкновенных преображений, в которых земная твердь смешается с небесной, реальное со сказкой, с фантазмами, но «глагол судьбы» остается темным, нераскрытым, неразгаданным, вещие слова не затрагивают сердца, в чудо не веришь. Так не убеждают. В конце концов, здесь только метафора, игра образами, а не подлинное пророческое прозрение. Рай никогда не призрачен, он всегда во плоти и в -крови, а не «в духе». Между тем для Есенина его рай, его «Инония» — не метафора, не поэтическая вольность, а ожидаемое будущее.
Есенин прежде всего аполитичен. Свою ненависть к железному гостю поэт приурочивает не столько к действительному ходу революции, сколько вообще к веку пара и электричества. Что былая нежить Есенину крепко не по душе, ясно не только из его юношеских поэм, но и из «Пугачева».
Главное, однако, не в этом. Есенин — поэт не цельного художественного миросозерцания. Он — двойственен, расколот, дисгармоничен, подвержен глубоко различным настроениям, часто совсем противоположным. Прочного, твердого ядра у него нет. Хулиганство у поэта сопрягается со смиренностью, с беззлобностью, тоска по родному краю — с тягой к городу, религиозность — с тем, что называют святотатством, тонкий, чарующий, интимный лиризм — с подчеркнутой грубостью образов, животность — с мистикой. «Человеческая душа, — пишет Есенин, — слишком сложна для того, чтобы заковать ее в определенный круг звуков какой-нибудь одной жизненной мелодии или сонаты». Прославляя свою «Инонию» и предавая поэтической анафеме железного гостя, Есенин сознает, что без гостя не обойдешься, а в любимом краю и в стозвонных зеленях — Азия, нищета, грязь, покой косности и что это... страна негодяев. Так им и названа одна из последних поэм.
Стихи Есенина — сплошная настроенность. Слово, рифма подчинены, покорены чувством. Их часто даже не замечаешь. Есенин приучает нашу современную поэзию к искренности, он зовет к художественному самоопределению. Нельзя же сейчас, в 1925 году, пробавляться изо дня в день повторениями: барабан бей:, знамя рдеет, молот кует, горн пылает и т. д. Все это уже было, усвоено, примелькалось, — пора двигаться дальше. Есенинские стихи отучают также от вывертов, от беспутного и бесцельного жонглирования словом, образом, от выворачивания поэтической шубы наизнанку, от хождения колесом и от прочих циркаческих упражнений на потеху и вящее изумление ошарашенной и оглушенной публики, боящейся, «как бы не отстать от века». В этом смысле его стихи играют положительную роль. Не плохо и то, что Есенин зовет нас к Пушкину, находясь под его могучим обаянием и воздействием, ибо в сотни раз лучше подражать и учиться у Пушкина, чем у поэтов декадентского распада...
Мы потеряли Есенина — такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли! Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, — может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, — не хлопнув дверью, а тихо прикрыв ее рукою, из которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом.
Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы. Он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но под всем этим трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души. Полунапускной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, — прикрывался, но не прикрылся/Больше не могу, — сказал 27-го декабря побежденный жизнью поэт, — сказал без вызова и упрека... О полунапускной грубости говорить приходится потому, что Есенин не просто выбирал свою форму, а впитывал ее в себя из условий нашего совсем не мягкого, совсем не нежного времени. Прикрываясь маской озорства — и отдавая этой маске внутреннюю, значит не случайную, дань, — Есенин всегда, видимо, чувствовал себя — не от мира сего. Это не в похвалу, ибо по причине именно этой неотмирности мы лишились Есенина. Но и не в укор, — мыслимо ли бросать укор вдогонку лиричнейшему поэту, которого мы не сумели сохранить для себя!
Есенинский стих звучит нередко, как серебряный ручей. И все-таки в целом есенинщина — это отвратительная напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина, обильно смоченная пьяными слезами и оттого еще более гнусная. Причудливая смесь из «кобелей», икон, «сисястых баб», «жарких свечей», березок, луны, сук, господа бога, некрофилии, обильных пьяных слез и «трагической» пьяной икоты; религии и хулиганства, «любви» к животным и варварского отношения к человеку, в особенности к женщине, бессильных потуг на «широкий размах» (в очень узких четырех стенах ординарного кабака), распущенности, поднятой до «принципиальной» высоты, и т. д.; все это под колпаком юродствующего quasi-народ-ного национализма — вот что такое есенинщи-на.
Говорят нам: крестьянский поэт переходной эпохи, трагически погибший из-за своей неприспособленности. Не совсем так, милые друзья! Крестьяне бывают разные. Есенинская поэзия по существу своему есть мужичок, наполовину превратившийся в «ухаря-купца»; в лаковых сапожках с шелковым шнурочком на вышитой рубахе, «ухарь» припадает сегодня к ножке «Государыни», завтра лижет икону, послезавтра мажет нос горчицей половому в трактире, а потом «душевно» сокрушается, плачет, готов обнять кобеля и внести вклад в Троицко-Сергиевскую лавру на «помин души». Он даже может повеситься на чердаке от внутренней душевной пустоты. «Милая», «знакомая», «истинно русская» картина!
Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого «национального характера»: мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм общественной жизни вообще. Выбившийся в люди, в «ухари-купцы», мужичок нередко ломает себе шею, доводя «до логического конца» «широту» своей «натуры» (известное «моему ндраву не препятствуй»), — «широту», которая есть по сути дела внутренняя расхлябанность и некультурность. На более высоком фоне общественного развития она и обнаруживает себя как таковая. Противоречие между высокой самооценкой и поистине жалкими «рефлексами» таких «ужасно широких» личностей может привести к трагическому личному концу.
История Есенина есть история заблуждений. Идеальной мужицкой Руси, в которую он верил, не было. Грядущая Инония, которая должна была сойти с неба на эту Русь, не сошла и сойти не могла. Он поверил, что большевистская революция есть путь к тому, что «больше революции», а она оказалась путем к последней мерзости — к нэпу. Он думал, что верует в Христа, а в действительности не веровал, но, отрекаясь от Него и кощунствуя, пережил всю муку и боль, как если бы веровал в самом деле. Он отрекся от Бога во имя любви к человеку, а человек только и сделал, что снял крест с церкви да повесил Ленина вместо иконы и развернул Маркса как Библию.
И, однако, сверх всех заблуждений и всех жизненных падений Есенина остается что-то, что глубоко привлекает к нему. Точно сквозь все эти заблуждения проходит какая-то огромная, драгоценная правда. Что же привлекает к Есенину и какая это правда? Думаю, ответ ясен. Прекрасно и благородно в Есенине то, что он был бесконечно правдив в своем творчестве и пред своей совестью, что во всем доходил до конца, что не побоялся сознать ошибки, приняв на себя и то, на что соблазняли его другие, — и за все захотел расплатиться ценой страшной. Правда же его — любовь к родине пусть незрячая, но великая. Ее исповедовал он даже в облике хулигана:
Я люблю родину,
Я очень люблю родину!
Горе его было в том, что он не сумел назвать ее: он воспевал и бревенчатую Русь, и мужицкую Руссию, и социалистическую Инонию, и азиатскую Расею, пытался принять даже СССР, — одно лишь верное имя не пришло ему в уста: Россия. В том и было его главное заблуждение, не злая воля, а горькая ошибка. Тут и завязка и развязка его трагедии (Из статьи «Есенин». Февраль 1926).
Лирика Сергея Есенина в свое время была огромным общественным явлением именно в смысле всеобщности охвата ею самых разнообразных читательских кругов. У нее были почитатели, которые даже и не читали ее сами с печатного листа, а знали со слуха в изустной передаче, нередко под баян или гитару. Есенина читали, переписывали и знали наизусть представители самой разнородной социальной принадлежности — от людей искусства, научной интеллигенции до нэпманских дочерей и квартирных хозяек, произносивших имя поэта для пущего шика через «э» оборотное. Явления поэзии иногда приобретают характер явлений моды, но по-настоящему значительная поэзия в моде не растворяется и ею не исчерпывается.
Лирика Есенина, помимо тех стихов, что становились явлениями моды нередко антиобщественного духа, несла в себе общезначимые ценности поэзии — покоряющую искренность выражения человеческих чувств: любви, утрат возраста, с особой остротой переживаемых в молодости, памяти детства, чувства природы, сыновней привязанности к родной земле.
Непринужденное изящество формы, во многом, надо сказать, обязанной открытиям Блока, музыкальность, рискованная близость к жестокому романсу — все это и многое другое сообщало поэзии Есенина общедоступность и вместе импонирующую читателю исключительность.
Есенинская семья тоже была далека от идеала. Отец пропадал на заработках в Москве, лишь изредка наведываясь в деревню. Одно время мать, женщина терпеливая, собиралась с ним разводиться. Мальчик воспитывался у деда с бабкой, под присмотром своенравных дядьев.
«Материнский» мотив в творчестве поэта пронизан щемящей нотой. Образ матери — образ одинокой и беззащитной страдалицы. Есенин заложил иконографию этого образа, который получит развитие в советском неподцензурном фольклоре.
Он учился в приходской школе, с детства знал церковный обиход, что отпечаталось в поэтике первых книг и не исчезло совсем из книг последующих. «Письмо к матери» написано в двадцать четвертом году, когда Есенин уже давно распрощался с так называемыми «религиозными предрассудками».
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет... —
просит он матушку, размышляя о том, что для него не существует никакого инобытия, что источник света — здесь, в крестьянской избе, что неизреченное и неотмирное Божество — это и есть его мать:
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.
В этих стихах заронены зерна древнейшей христианской молитвы «Свете тихий» («Видевшие свет вечерний...»), а также евхаристического канона — главной литургической молитвы. Там сказано: «Ибо Ты еси Бог неизреченный (то есть несказанный. — А. 3.)... непостижимый».
От непостижимости Бога Есенин отрекся еще в «Инонии» (1918) и сейчас мечтает лишь об одном: найти убежище от тоски, вернуться к истокам, — только, чур, без религиозной архаики, без Церкви, куда он, кстати, ходить никогда не любил. Как мало эта тоска напоминает притчу о блудном сыне. Не раскаяние мучит его и побуждает вернуться. Но инстинктивное, родовое влечение. Так рыбы, идущие на нерест, который совпадает с их смертью, стремятся к верховьям рек, туда, где они появились на свет.
Очевидна трансформация образа. Не Пресвятая Дева со спасительным покровом, а простая женщина в старомодном шушуне может ему действительно помочь. Но — безотчетно, подсознательно — в матери он ищет черты Богородицы, освященные несказанным светом. Местоимение «тот» («тот вечерний свет») точно указывает на происхождение света — сверхприродное.
И все же по видимости это земная мать, а не Богородица. Богоцентрйческое мировосприятие вытеснено в подсознание мировосприятием антропоцентрическим. Владислав Ходасевич давно увидел в этом роковом смещении начало есенинской трагедии.
В Есенине очень быстро произошла подмена христианских ценностей. Как будто зерна были брошены на каменистую землю и, как сказано в евангельской притче, не имевшие корня, скоро зачахли. Александр Блок записал в дневнике 4 января 1918 года о Есенине, который накануне был у него: «Ненависть к православию».
Опасность не в том, чтобы увидеть в человеке Божество, а в том, что Божество подменяется человеком. Но в этих стихах, кроме явной подмены, есть — и ничем не подменяется! — духовная аура, которую только человеческой природой не объяснить. Она ощутима и в общем гармоническом складе, и в зрительном впечатлении. «Тот», струящийся свыше «вечерний несказанный свет» на самом деле есть свет Фаворский. И ни кабацкая драка, ни финский нож света не затеняют. Он присутствует.
В Есенине, вопреки его самым низменным падениям, каким-то чудом этот свет сохраняется. «Кто-то тайный тихим светом / Напоил мои глаза». Что это такое — определить трудно. Вроде бы что-то общее и вместе с тем пронзительно-проникновенное. Присутствие матери как бы отрезвляет его, пытающегося в себе разобраться: «...оттого хулиганил и пьянствовал, / Что лучше тебя никого не видал».
Его дореволюционная Русь, расписанная под православный лубок, утопает в светло-печальном благолепии. Странники, которые ходят по городам и весям, благовествуя о Боге, носят (несут) в себе «Спаса кроткого печаль». Радостная, то есть Благая весть у него тоже неотделима от печали.
Но природа богаче и краше рукотворного храма. Природа и есть храм Божий. «Я молюсь на алы зори, / Причащаюсь у ручья». Народная вера, окрашенная пантеистическим чувством, не видит разницы между тварью и Творцом. Все Бог: и небо, и ручьи, и стога. Николай Чудотворец, по легенде, бытующей и сегодня, — самый главный святой. Когда Бог состарится и умрет, место Его заступит святой Николай. При такой вере на место Бога можно поставить не только Николая Чудотворца. Но, как случилось в XX веке, — Ленина, Сталина и иже с ними.
В народной вере побеждает эстетический критерий. Именно зачарованные великолепием византийского храма, посланцы русского князя настояли на выборе православной веры. Может быть, это и легенда, но есть в ней что-то основополагающее. Эстетика православия всегда возвышалась над практикой. Она и сегодня привлекает в Церковь значительную часть, едва ли не большую, новообращенных.
Есенин не лукавит не потому, что кристально честен (в жизни вовсе к этому не стремился), а потому, что верен внутреннему голосу, и «не столько человек (пишет о нем Горький), сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой печали полей». Он искренен, но говорит разное и может сегодня отрицать то, что утверждал вчера.
Он уже в юности догадывался, что «пришел на эту землю, / Чтоб скорей ее покинуть». Мотив смерти — один из самых устойчивых в его поэзии. Подсчитано, что смерть упоминается им около четырехсот раз. К концу жизни напоминания учащаются, и половина из них сигналит о самоубийстве. Но кроме поэзии имеются и другие доказательства. О них пишет Анатолий Панфилов в книге «Есенин без тайны». Колоссальный материал — мемуары, наблюдения врачей, заключения психоаналитиков, — собранный Панфиловым, свидетельствует, что Есенин к самоубийству имел предрасположение от рождения и убыстрил его, оказавшись в плену хронического алкоголизма. Василий Наседкин, поэт, муж его сестры, вспоминает: «Он устало, но как о чем-то решенном проговорил: «Да, я ищу гибели. — Немного помолчав, так же устало и глухо добавил: — Надоело все».
Попытка самоубийства — выпил эссенции — имела место уже в 1912 году, когда ему не исполнилось и семнадцати лет. Бывали попытки и позже... Его мучили приступы смертной тоски, когда «все кажется конченным и беспросветным». Так он признался близкому человеку — Галине Бениславской. Конченным и беспросветным мир представляется при абсолютном неверии, полной покинутости, глухом одиночестве. Смертная тоска — признак тупикового сознания. Известный графолог Д. М. Зуев-Инсаров, изучая почерк Есенина, в 1925 году дал поэту такую характеристику: «Распад личности. Боязнь не смерти, а конечности феномена личного существования».
Однажды, после припадка эпилепсии, Есенин признался,, что это у него наследственное, от деда. Будто бы деда пороли на конюшне и у него случился припадок... Жутковатая подробность, о которой не догадываешься, читая известные строки: «Одержимый тяжелой падучей, / Я душой стал, как желтый скелет». Крепостные люди, не одно столетие истязаемые господами, оставляли потомство... Символическое совпадение, что внук того раба, поротого на конюшне, стал выразителем народного духа — мятущегося и безнадежного.
Загадочно это желание оправдать безвольную тягу к самоуничтожению. Бунин как в воду глядел, когда в революционные годы писал о русском мужике, что в будущем тот свалит все на соседа и на еврея: «Что я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили...»
Снять с себя ответственность — значит до сих пор не понять, что же произошло с Россией в XX веке, что превратило ее в страну негодяев, а к концу столетия в империю зла. Свалить все на соседа, на вечно подстерегающего внешнего врага, — значит до сих пор не понять своей истории и, следственно, не видеть будущего.
Есенин, между прочим, с себя ответственности не снимал. В «Черном человеке», в этой финальной, созданной на грани безумия поэме, Есенин неожиданно трезво устанавливает, что скверный гость, этот посланец инфернальных миров, и есть он сам — полубезумный человек. Он увидел врага в своем зеркальном отражении, то есть в себе.
«Несказанное, синее, нежное. / Тих мой край после бурь, после гроз». Это тишина океанских глубин, донного непроницаемого мира, куда в XX веке спустился французский океанолог Жак Кусто. Но еще раньше, только в ином, метафизическом измерении, на той же глубине побывали русские поэты. Загадочным безмолвием был заворожен Некрасов: «А там, во глубине России, там вековая тишина». Пушкин тоже столкнулся с нею и пометил кратко в конце своей трагедии: «народ безмолвствует».
Россия — это Мариинская впадина Мирового океана. Но фауна, которая обитает на таком уровне, расплющенная чудовищным давлением, удивительно жизнеспособна и ужасно красива, а пейзаж непостижимо таинственен.
Отец Есенина любил подолгу и без дела сиживать у окна. Мать ворчала: «Опять утюпился в окно». У таких созерцателей — неважно, сидят они или ходят, — свои отношения с пространством и временем. Богомольцы, калики перехожие, гусляры были естественной частью русского пейзажа. Не случайно их много в ранних стихах Есенина. «Лица пыльны, загорелы, / Веки выглодала даль», даль, которая смотрит им в глаза так же долго и пристально, будто испепеляя их, и остаются одни глазницы.
Есенин из этого предвечного, созерцательно-печального благочестия мгновенно вынырнул (выскочил) на поверхность цивилизации, да еще в том месте, где закладывалась — в который раз! — вавилонская башня. Душа не выдержала резкого перепада давления.
Синий цвет, как и слово «милый», имеет у него мистический оттенок. В «Исповеди хулигана»: «...свет такой синий, / В эту синь даже умереть не жаль». Как будто синий цвет (любимый цвет Андрея Рублева) содержит нравственную категорию. Издалека, из космоса наша планета сине-голубая — основное ее цветовое содержание.
Живописец мыслит цветом. Есенин — цвето-образом. Русскую иконопись
называют «умозрением в красках». Но цвет на иконе связан с предметным изображением,
с конкретным смыслом. В рублевской «Троице» синим цветом (светом) сияют
облачения ангелов. Можно предположить, что «синий» у Есенина в соединении
«несказанного» и «нежного» передает сакральный смысл. Страна, которую он
любит, и есть для него земля обетованная, как бы глубоко ни погружалась
она в небытие и какие бы чудища ни разгуливали по ее поверхности. Более
того, потому и любит (странною, правда, любовью), что она несчастна. И
себя, плоть от плоти ее, в благополучном здравии не представляет.